Юлиу Эдлис - Ждите ответа [журнальный вариант]
когда — никому не ведомо… Только не тяни, как банк тут оборудуют, небось охранника на охраннике понаставят, без пропуска ни шагу…
— Не будет банка, — неожиданно для самого себя с горечью признался Иннокентий Павлович, — не будет, Михеич…
— А что же будет? — уже и вовсе заплетающимся языком спросил тот. — Так и стоять дому в развалинах до скончания века? А ведь какой дом, на загляденье!
— Ничего не будет, Михеич. Ничего. Снесут его, и никто даже не вспомнит, что стоял он на этом месте…
— То есть как — не вспомянут?! Как это — ничего не будет?! — вдруг разом придя в неописуемую ярость, выкрикнул Михеич. — Кто осмелится?! У кого рука поднимется?!
— Да найдутся такие, кому ничего не жалко, ни о чем душа не болит. Да уж и нашлись. Не сегодня-завтра явятся с бульдозерами, с бабами железными, а то и просто взорвут его в один миг, поминай как звали… Одна пустота и останется.
— Да уж лучше я сам его спалю! — Михеич схватил рукою лампу со стола. — Лучше уж сам! Я один имею право! Жил с ним сколько себя помню, с ним и помру!
Вскочил на плохо слушающиеся ноги, занес тяжеленную лампу высоко над головой, рука тяжести не удержала, Михеич покачнулся и уронил лампу на пол. Лампа разбилась на мелкие осколки, керосин из нее мигом вылился на стол, на кресло, на пол, и тут же все вокруг заполыхало — старое сухое дерево, обои на стенах, занавески на окнах. Дом был деревянный, лишь оштукатуренный под мрамор снаружи, стены тоже в мгновение ока занялись, затрещали деревянные балки потолка, грозя обрушиться, комната тут же наполнилась едким дымом. Многоцветное пламя выло на тысячи голосов, словно радуясь, что пришел наконец и его час…
Иннокентий Павлович, спотыкаясь на ступенях, кинулся вон из охваченной огнем дворницкой в кромешную темноту вестибюля, нашарил дверь на улицу, перебежал на противоположный тротуар, не в силах понять происходящее. Наконец обрушилась кровля, а за ней и парадная лестница, и он услышал, как из замурованного пламенем подвала раздается истошный крик Михеича: «Горю, братцы, горю! Конец мне, окончательный конец! Ратуйте, братики, живой человек намертво горит!» — крик перешел в высокий душераздирающий вопль и — замолк…
Дом занялся как спичечный коробок, закрывающее его живописное полотно, прикрепленное к железным лесам, окольцевавшим его, относимое ветром, дувшим со стороны переулка в противоположную от огня сторону, каким-то чудом все еще было цело и, освещаемое сзади пламенем, представляло собою страшное и вместе прекрасное зрелище — будто живой дом был подсвечен изнутри праздничной иллюминацией, обрели живой объем мускулистые кариатиды, вспыхнули ярким светом бесчисленных свечей зеркальные окна, словно там, в пылающем графском барокко, давался многолюдный праздничный бал, завывание пламени напоминало звуки стоголосого оркестра, кружились, в шелках и бархате, в напудренных высоких париках, пара за парой нарядные гости — менуэт, полонез, мазурка… Будто в доме вовсю веселились, не ведая того, что это — тризна, поминки, конец…
Иннокентий Палович был совершенно один в безлюдном ночном переулке. Михеич, судя по всему, уже пребывал в небесах, растворившись в них дымом пожарища.
«Сгорел… — подумал о нем Иннокентий Павлович, но как-то без жалости, равнодушно: горел дом, а Михеич был всего-навсего неотъемлемой частью его вроде камина, мебели красного дерева, напольных часов с навершием в виде какого-то герба… — Сгорел…»
Как зачарованный смотрел Иннокентий Павлович на это буйство и пиршество огня.
Потом набежала из соседних домов толпа зевак, и завыли истошно сиренами пожарные машины.
23
Через несколько дней Иннокентия Павловича неудержимо потянуло на пепелище. Он пришел один, без провожатых — да и кому бы еще могло в голову прийти попрощаться с останками бывшего дома графа Сокольского: Катя была далеко; неизвестно где именно, пытаясь спасти деньги, в свое время переведенные на Мальту, обретался Левон Абгарович; мальтийский его братец дожидался в одиночной тюменской камере конца следствия и суда…
От дома, собственно, ничего не осталось — он сгорел дотла, до жирного и мертвого пепла, поднимавшегося в воздух при каждом шаге Иннокентия Павловича. Лишь местами попадались непожранные огнем разрозненные куски гипсовых и алебастровых титанов, поддерживавших некогда высокий фронтон, кариатид, державших на своих могучих плечах балконы, легкомысленных амуров, капители колонн в виде кистей винограда… Все это напоминало разворошенное, разграбленное гробокопателями кладбище с вывороченными из могил частями человеческих тел.
«„Русское наследие“… — пришло на ум Иннокентию Павловичу, — вот все, что от него осталось…»
В противоположном конце пепелища он увидел фигуру человека, как и он, бродившего среди того, что осталось от особняка. Человек, видимо, тоже заметил его и направился к нему. Иннокентий Павлович с удивлением узнал в нем Сухарева, первого и теперь уж наверняка последнего и, стало быть, единственного лауреата Премии «Русского наследия».
Сухарев, подойдя к нему, сказал ровно и буднично, будто продолжая давний неоконченный разговор:
— Этого и следовало ожидать. Этого с самого начала было не миновать.
— Отчего же?! — вскинулся с обидой Иннокентий Павлович.
— Россия, — ответил непонятно и неопределенно, но и убежденно мыслитель. — «Красный петух» — классический российский заключительный аккорд. Финита — только не комедии, как водится в более просвещенных краях, а — трагедии. Или в лучшем случае трагикомедии. Бессмысленность и беспощадность, не нами сказано. Россия на своем веку горела многажды, но вот же — стоит, как стояла прежде, и будет еще не век стоять. Возьмите хоть московский пожар двенадцатого года — и вот она, белокаменная, — широко обвел рукою вокруг, — сорок сороков вечные, неистребимые… «На том стою и не могу иначе», как сказал некий мудрец о том, что не горит в пламени, не тонет в воде.
— Что вы имеете в виду? — не понял его Иннокентий Павлович.
— Место в мире, которое ни заполнить, ни заместить никем и ничем, кроме России. А гореть и не сгорать — наш урок и предостережение, как говорится, граду и миру.
Иннокентий Павлович промолчал, слишком уж мудрено выражался Сухарев. Да если бы и проще — что на это ответишь, чем возразишь?
Словно бы опять, как в первую их встречу, прочтя его мысли, спокойным и равнодушным тоном Сухарев заключил:
— Сказано же, как вырублено топором — ни ум, ни аршин тут не сгодятся, только и остается что верить, невзирая ни на что.
— Чему? — не спросил, а взмолился Иннокентий Павлович. — Чему?! Еще одному мифу?!
— Мифу? А почему бы и нет? Разве Магомет — не миф? Христос — не миф? Иегова не миф? Не говоря уж о полусотне олимпийских и прочих древних богов и учителей жизни, от Зевса до Вишну, от Будды до Заратустры, они — не мифы? Имена их разные, разными племенами и временами сотворенные, но если бы мы были в силах их всех вместе, в одно понятие, в одно чувство свести — сколько нас есть и было на многогрешной нашей земле, собственно, малой пылинке в необъятности и необъяснимости мироздания, — то не единый ли истинный Бог получится? И мы ему верим, и чтим, и на жертвоприношения не скупимся. И главное — доказательств того, что он есть, не требуем. Потому что, как его ни назови, какой религией ни нареки, какими священнодействиями ни поклоняйся, Он — все. Он просто-напросто мир, в котором мы живем, воздух, которым дышим, душа наша без него и вовсе осиротела бы от хлада одиночества и пустоты. Он — Бог, хотя и миф, потому что только мифу и веришь, не ожидая от него ни вещественных, рукотворных доводов логичных, ни живого присутствия среди нас. Нас, малых и сирых, и вовсе бы не было, кабы не миф этот, не вера в него, им же еще при сотворении мира заложенная в каждую душу живу. Миф-то и дает нам самое просторное, ничем не ограниченное поле для веры. Ибо вера, если уж смотреть на вещи проще и реальнее, для одного нам и нужна — понять, зачем рождаемся и умираем. А если рождаемся и умираем, чтобы опять народиться, стало быть — бессмертны, а ведь это-то и есть, как ни верти, единственное наше упование. Иначе глупость какая-то получается — рождаемся, чтобы умереть, и вся недолга?! Весь смысл? Вот потому-то, хоть головою и понимаю, что — миф, что недосягаемость и невозможность, а — верю, ибо как же без него, без мифа этого, рождаться и помирать и опять рождаться и помирать, и так до бесконечности? Вот и нечем, кроме спасительного этого мифа, нам эту бесконечность, эту зияющую вечность ни заполнить, ни одолеть! Вот так-то, Иннокентий Павлович, и неверие наше нынешнее в гордыне и самодовольстве своем есть не что иное, как та же вера, только вывернутая наизнанку. Но верить во что-то всенепременно надо, то-то атеизм, может быть, самая суровая и беспощадная вера изо всех, что жалким умом человеческим измышлена!